РУССКИЕ ГАЛЕРЕИ
классика современного искусства

Завен
АРШАКУНИ


ЖИВОПИСЬ
портреты
сюжеты
пейзажи

ГРАФИКА
монохромная
рисунок и эскиз
книга и иллюстрация

СЦЕНОГРАФИЯ
ПРИКЛАДНОЕ ИСКУССТВО

интерьер
О ХУДОЖНИКЕ
ФОТОАЛЬБОМ

музеи
выставки
спектакли
книги

ПУБЛИКАЦИИ
статьи
эссе
интервью

КОНТАКТЫ


ИНТЕРВЬЮ

Интервью с художником
ПЕТЯ, НИНА И ТРАМВАЙЧИКИ — ЭТО МОЙ МИР

Завену Петросовичу Аршакуни уготована редчайшая судьба — его все любят! Одно только упоминание его имени радует, согревает, обеспечивая дружескую связь между людьми. За долгую творческую жизнь он, кажется, не нажил врагов даже среди коллег-живописцев, и, что удивительнее всего, это не потребовало от него никаких усилий и компромиссов. Но вряд ли все это имело бы значение для широкой публики, не будь Аршакуни прекрасным художником — свободным в цвете и композиции, ярким, щедрым. Аршакуни — известный живописец, автор книжных иллюстраций, график, театральный художник. Возможно, зрители еще помнят «Трень-брень», «Радугу зимой», «Наш цирк». «Наш Чуковский», «Кошка, которая...» в ТЮЗе, «Гаяне» в Малом театре оперы и балета. Его произведения находятся в Русском музее и Третьяковской галерее, Музее изобразительных искусств им. А. С. Пушкина и Государственной картинной галерее Армении, Музее доктора Петера Людвига (Кельн, Германия) и в Стеделик Музеум (Амстердам, Голландия). Он участник многочисленных международных, всесоюзных, республиканских и групповых выставок. А последняя, двадцать вторая персональная выставка Аршакуни только-только закрылась в Центральном выставочном зале «Манеж».

— Вы человек групповой или индивидуальный?

— Наверное, все-таки индивидуальный. Мне легче, когда я один. Пока у меня не было своей мастерской, я делил предыдущую с замечательным художником и прекрасным человеком, но мучился ужасно. Не могу видеть чужих работ, они меня раздражают.

— А как же знаменитая выставка одиннадцати на Охте? Ведь, кроме вас, в ней принимали участие еще десять человек.

— К выставкам это не относится. Я с удовольствием показываю свои работы в групповых экспозициях. А ту выставку мы поначалу задумывали втроем: Егошин, Ватенин и я. Собирались за столом у меня или Егошина, говорили, обсуждали, потом уже идея обросла, присоединились другие художники, наши товарищи.

— Выставка одиннадцати открылась в 1971 году после длительных проволочек в Союзе художников. Она возникла на противостоянии художественной и выставочной практики тех лет. Что вас не устраивало?

— Неинтересная, скучная живопись. Поражало: как люди сумели так сохраниться, не знать ни о чем, будто ничего никогда в искусстве не происходило и они не в Ленинграде жили, где роскошные музеи? В 1962-м в буфете Союза художников подсел ко мне один известный художник, много старше меня, со стандартным вопросом: «Кою любишь?» Говорю: «Сарьяна». — «Ну, это понятно, ты армянин и должен любить Сарьяна. А еще?» — «Петрова-Водкина». Надо было видеть, как он захлебывался от негодования: «Он любит Петрова-Водкина!» А через год Русский музей сделал выставку, В. И. Костин написал монографию, все успокоилось, и с имени было снято табу.

— Почему вы вступили в Союз художников?

— У нас на глазах происходило это безобразие с Иосифом Бродским. Человека гнали из города и страны. Я знал, что в художественных комбинатах служить не буду, это работа на социальный заказ, к которой подходят с определенными мерками, считал ее вредной. Я вступал в Союз, чтобы ко мне не придиралась в милиции. И действительно, было замечательно: ты можешь хоть умереть, никто тобой не заинтересуется, никому до тебя нет дела. Ты член Союза художников, имеешь штамп в паспорте, то есть официально нормальный человек.

— Ваши работы снимали с выставок?

— Много раз. Не защищало и то, что быт членом правления ЛОСХа.

— Это воспринималось как нечто естественное или нет?

— По-разному. Я спокойно относился, понимал, что не в состоянии ничего изменить, буду работать, а они будут приходить и снимать.

— Каждый делал свое дело?

— Конечно. Когда Союз решил наконец-то поддержать выставку одиннадцати, обкомовский куратор пошла по мастерским. Я показал ей портрет театрального художника Марины Азизян. Куратор говорит: «Почему бы вам не написать какую-нибудь доярку?» — «Да потому, что, если я у нее на голове посажу корову, она обижаться будет, а Марина нет».

— Если вы не работали в художественных комбинатах, то как тогда доставали заказы?

— Я их искал. Есть-то надо было! Да­же пытался два или три раза делать портреты членов политбюро. Чувствовал, что сам не научусь, но знал тех, кто их здорово делает, были художники, которые писали это спокойно и даже, если хочешь, с любовью. Я получал заказ и договаривался делить гонорар пополам. Начинал сам, переносил все по клеточкам, чтобы не утруждать мастера, сдавал работу, и, пока ходил в магазин за водочкой и закусочкой, член политбюро был готов. Потрясающие были ребята! Но не будешь же всю жизнь этим пробавляться. Надо что-то искать. Пытался открытки делать. Детские книжки иллюстрировал. Театр мне очень помог в жизни.

— Вы много работали в театре?

— Сделал пять спектаклей в ТЮЗе, один в Театре Комедии и столько же в Малом оперном. Было интересно, но знал, что я не театральный художник. Подходил к театру с тех же позиций, что и к холсту, но на холсте условное пространство, а в театре оно физическое. Я понял тогда, почему так много больших художников обращалось к театру. Пикассо, Дали, Матисс и Дюффи — все они хоть немножко да работали в нем.

В театре все нужно делать быстро, попробовал так, этак — и пора сдавать эскизы. Это заставляет шевелиться. Над холстами я работаю спокойно и долго, млею около них. Театр затягивает, когда не приглашают, начинаешь волноваться, ревнуешь, почему взяли такого-то, а не тебя.

— Многие ваши картины написаны будто из третьего ряда, через головы зрителей, обычно детей. Это случайное или сознательное отождествление себя с ними?

— Я об этом не думал. Но когда я пытался избавиться от навыков, к которым приучила школа...

— Вы имеете в виду Академию художеств?

— Да. На пятом курсе я поймал себя на том, что глазами вижу все отлично, а на холсте выходит такое, что меня просто всего выворачивает. Я прежде любил писать композиции. Запирался ночью в комнате и писал, а подошло время диплом делать — не могу ничего без натуры, кладу мазок и не верю. Такая робость! Закабалено все. И, главное, голова. А кисть сама составляла колера.

— То есть рука будто осуждалась?

— Она сама жила, и получалось черт знает что. А как иначе — я не знал. Один мой приятель, когда ему не нравилась чья-то работа, говорил: «У него академические уши вылезают. Они постоянно вырастают, эти уши. Надо за собой следить, подрезать их быстрей».

— А что это за уши?

—Это навыки, которые вошли в плоть и кровь за время учебы в Академии, с ними трудно бороться, но необходимо, если хочешь быть художником. Я обращался к детям, пытался вспомнить, как в их возрасте работал, ходил на выставки детского рисунка. Я не собирался подделываться под детей, но их мышление, глаз, понимание пространства в листе, свобода выражения меня устраивали. Я много от них получил.

— Отрицательные стороны жизни вас минуют или просто не получают отражения в работах?

— Я всегда вспоминаю древнерусскую икону. Тяжелейшее время, татаро-монгольское иго: где вы увидите эти переживания, гнетущую тяжесть — у них везде радость! Господь дает тебе солнце, жизнь, ну и радуйся этому. Искусство — все-таки радость! Конечно, это от характера зависит: одному близко писать солнечно, другому — пасмурно.

— Этот солнечный заряд присущ вам генетически?

— Думаю, это папа виноват, он этот кусочек солнышка в меня вложил.

— Вы родились в Ленинграде?

— Да, и всю жизнь провел здесь. Когда родителей не стало, дядя нашел меня в Горьковской области, куда летом 1942 года эвакуировали детдом, и взял к себе, в Ереван, полтора года я у него прожил. Потом попросил: «Отпусти в Ленинград — или убегу!» Он мне даже документы забыл дать, я без всего поехал назад. Ереванские соседи поступали в Ленинградское артиллерийское училище, они меня, четырнадцатилетнего, опекали в дороге. Ехали в телятниках, потом из Москвы в нормальном поезде, пассажирском.

— А квартира была?

— Была комната у нас с мамой на улице Достоевского, но я не знал, жив там кто-нибудь, цел ли дом, ничего же не знал.

— И вы нашли свой дом?

— Нашел, нашел. Там такая паника поднялась. Сижу в комнате, мамины сводные сестры, мои тетки на кухне обсуждают, что со мной делать, а радио была включено, и передавали, что идет набор в среднюю художественную школу. Я вышел на кухню и говорю: «Везите туда!»

— Там был интернат?

— Да, прекрасная школа и интернат.

— Сколько вам было лет, когда погибли родители?

— Девять-десять. Мама умерла от голода в больнице и похоронена на Смоленском кладбище в братских могилах, а папа ушел добровольцем на фронт прямо из Армянской церкви, где он работал помоганцем в скульптурной мастерской у Томского, тут же, на Смоленском кладбище, и погиб на Пулковских высотах. Они рядом лежат в братских могилах, и туг же Армянская церковь, куда мы с сыном Петей, когда он был совсем маленький, с колясочкой часто ходили. Зайдем, свечки поставим. Мне все хотелось, чтобы он слушал армянскую речь, неважно, что не понимает. Сам я не владею языком, поскольку здесь родился и вырос, а ребенок пускай хоть услышит.

— Не было ли у вас потребности написать блокаду?

— Я очень хотел, особенно в те советские времена. У нас же привыкли все к датам делать. Даты, даты! Я чувствовал потребность ради мамы, ради папы. Но на меня блокада так подействовала, что отшибла мне память — голод! А для того чтобы работать, надо очень активно вспомнить. В Ереване я упустил возможность найти свои детские рисунки. Насколько помню, я там рисовал блокаду, самолеты, рассыпающиеся в небе прожектора. Мне надо было посмотреть их, чтобы вспомнить. Пытался смотреть детские рисунки, связанные с блокадой. Но нет, чужие работы так не переворачивают душу.

— На многих ваших картинах трамваи и трамвайные тупики. Что за этой любовью к трамваям?

— Окуджава обожал московские троллейбусы, а и — ленинградские трамвайчики, только старые. В Москве они не прижились, как у нас. Я с ужасом смотрю, как снимают трамвайные линии. Господи, как же так: Дворцовый мост — и без трамваев?! И вообще наш город без них не мыслим.

Родители рано разошлись, мама меня воспитывала одна, работала на Электросиле и каждый день много лет подряд возила на трамвае в ясли и в детский сад, тогда опаздывать было нельзя! Эти гудки, а гудели все заводы, старые трамваи, жуткое красное, раска­ленное солнце морозы стояли сумасшедшие — я запомнил навсегда.

— А как же с пароходиками и речками, так частыми на ваших картинах?

— Их я тоже очень люблю, интернат находится недалеко от набережной, у Большою проспекта Васильевского острова и 5-й линии. По весне — гудки пароходов, тянуло плюнуть на все и убежать, уехать.

— На многих ваших картинах люди сидят друг напротив друга и о чем-то молчат. Расскажите о чем.

— Я не знаю. Смотрю, вижу — красиво. Я не могу объяснить, почему этот цветок такой, а тот другой, так и с людьми. Я просто смотрю, и все. Даже когда пишу портреты, мне никогда не позируют. Я настолько был заучен Академией, что до сих пор боюсь рисовать с натуры, хотя иногда хочется. Надо сказать, что и наша советская милиция постаралась отбить это желание. Наш интернат находился рядом с набережной, с обеих сторон моста лейтенанта Шмидта были причалы Красиво очень, но каждый раз, когда я делал Наброски, тут же появлялся милиционер. Один раз, второй. В третий тебя забирают в милицию. Ну что, охота сидеть там, пока они обзванивают всех, выясняя, кто ты такой. Значит, прячешься. Поэтому, если у меня есть блокнотик, то он совсем махонький, я быстро-быстро карандашиком или ручкой зарисую, что мне надо, пока милиционер подходит, а я уже нарисовал. В городе почти не рисую. Когда мы учились на 3 — 4-м курсе Академии художеств, у нас была практика на Канонерском заводе, очень красивые там были корабли. Сижу, зарисовку делаю, опять охрана появляется, отбирает все, правда, не рвет. Дома я, конечно, все по памяти восстанавливаю. В результате все время напрягаешь глаза и голову, чтобы запомнить, тренируешь зрительную память. Так можно и шпионом стать.

— Как возникает замысел картины? Вы что-то видите и хотите написать?

— По-разному. Был как-то на творческой даче Союза художников в Переславле. Ходил, упивался красивыми местами, выбирал, где буду писать. Назавтра прихожу — где это место? Нет его. Пока я ходил, у меня оно созрело, не придумалось даже, а как-то сложилось. Приезжает из Москвы комиссия, мы делаем отчетную выставку. Один художник смотрит мои работы и говорит: «Интересное дело, я Переславль знаю прекрасно, но туг же ни одного реального места нет, но как похоже, как узнаваемо! Это Переславль!» Это мне страшно понравилось, сколько лет прошло, больше тридцати, а я помню.

— Любовь к женщине, тема женского обнаженного тела — что это для художника?

— В 1972 году я получил мастерскую. Такую шикарную, что мне сразу захотелось писать обнаженную натуру. Я пробовал, приглашал натурщиков, но какая-то
ерунда все получалась. Что ни делал, все неинтересно. Глазами вижу, что красиво, а писать не хочется, все какие-то институтские постановки получаются. А когда, появилась Нина, все сразу изменилось. Она ни на одной картине мне не позировала — жила в Москве, я работал в Питере, — смотреть только приходила, когда бывала здесь. Не люблю я, когда позируют, потому что за многие годы насмотрелся на бедных натурщиков, они все как манекены, а мне живого человека нужно. И когда я это понял, я больше никого не приглашал, а ждал, когда появится моя Нина.

— Вы любите писать то, что находится вокруг вас?

— Поначалу мне все было интересно и абстракции хотелось делать, а сейчас нет. Петя, Нина, трамвайчики — это мой мир, он прекрасен, и другого мне не надо.

— Хотелось ли вам иметь учеников и есть ли такие?

— Нет, потому что я сам учусь. Как я могу учить кого-то, когда каждый холст — это всегда заново, Я боюсь привычек. Потому что это та же школа, та же Академия, только личная. А когда много пишешь, повторяешься быстрей.

— Как приходит осознание, что вы можете начать новую картину?

— Беспокойство возникает, начинает чего-то тебя волновать, беспокоить...

— Все художники делятся на известных и знаменитых. Какой вы?

— Я никакой, я просто... Что Господа гневить, я благодарен за то, что он дал мне любовь к искусству и любимое дело, что я могу никуда не ходить, не сидеть в конторе и не видеть человека, которого не хочешь видеть, могу работать. Я — счастливый человек.

Беседовала Любовь ОВЭС

Copyright © 2007 — 2010

продолжить >>